среда, 14 декабря 2016 г.

Сергей Ковалик. Революционеры-народники в каторге и ссылке. Койданава. "Кальвіна". 2016.




                             РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ-НАРОДНИКИ В КАТОРГЕ И ССЫЛКЕ
                                                          (по личным воспоминаниям)
    Процесс 193-х, происходивший в конце 1877 года, и два процесса, проведенные ранее этого времени (долгущинцев и пятидесяти), дали, совместно с полицейской расправой, свыше тысячи каторжан и ссыльных всякого рода. Во время существования партии «Народная Воля» царское правительство, напуганное красным террором, выдвинуло для борьбы с революционерами и всякого рода неблагонадежными элементами белый террор, во главе с военными судами. Для усиления этого террора: правительство прибегло к своего рода «децентрализации» власти, предоставив генерал-губернаторам расправляться с революционерами, как им заблагорассудится. Особенно отличался при этом одесский генерал-губернатор Тотлебен [* Правой рукой Тотлебена был Панютин, который и руководил им по части полицейской.] (военный инженер), пользовавшийся до того известным уважением в легальном обществе за свою деятельность во время войны с Турцией, Нигде расправа с революционерами не была так жестоко проведена, как в его генерал-губернаторстве. Число ссыльных к 1880 году по всей вероятности превышало несколько тысяч, и оно еще увеличилось после убийства государя, в 1881 году.
    Для водворения государственных преступников были предназначены пять каторжных тюрем: две централки в Европейской России, верстах в 30 от Харькова, две централки в Сибири [* В Сибири не было центральных тюрем для политических преступников; в Тобольском централе содержался некоторое время только один Фомин (настоящая фамилия его Медведев). Ред.] и известная Карийская тюрьма за Байкалом, а впоследствии и Акатуйская. Некоторое время спустя устроена была тюрьма в Шлиссельбурге. Осужденные на житье в более или менее отдаленные места и административные ссыльные размещались по всему пространству обширной Сибири и Северной России; кроме того, ссыльные проживали и в некоторых городах (кроме северных) Европейской России.
    Я не имею ни малейшей возможности описать жизнь ссыльных вообще, так как в каждом месте ссылки и в каждой каторжной тюрьме были свои порядки, и жизнь протекала различно. Поэтому я ставлю себе более узкую задачу: описать в общих чертах жизнь ссыльных в тех местах, где и мне приходилось в ней: участвовать.
    После суда по большому процессу первым был отправлен на каторгу Мышкин, так как суд не ходатайствовал о смягчении ему наказания и приговор о нем, как о лице непривилегированного сословия, не нуждался в утверждении государя. Он был отправлен в Новобелгородскую, близ Харькова, централку, где уже были заключенные политики; в другой централке Новоборисоглебской еще не было государственных преступников. Затем месяца два спустя, летом в 1878 г. из Петропавловской крепости вывезены были на каторгу я, Войнаральский, Рогачев, Сажин и Муравский: и направлены в Новоборисоглебскую тюрьму. По-видимому, нас опасались поместить в Новобелгородскую тюрьму, чтобы мы не могли иметь вредного влияния на заключенных и, кроме того, предполагали устроить для нас более строгое заключение. Нас, по высочайшему повелению, заковали еще в крепости в кандалы. Хотя для сопровождения нас и назначено было 10 или более жандармов, но в вагоне мы чувствовали себя хорошо, так как могли после долголетнего одиночного заключения находиться в обществе своих, видеть в окно природу и свободных людей. Из Харькова в централку нас отправили по одиночке на почтовых с двумя, конечно, жандармами каждого.
    Революционеры выследили в Петербурге день нашего отправления и предполагали по дороге из Харькова освободить кого будет возможно [* Раньше предполагали освободить Мышкина, но жандармы перехитрили освободителей и провезли не тем путем, за которым имелось наблюдение.]. Организатором предполагавшегося освобождения был Фомин [* Организатором попытки освобождения была группа: Квятковский, Фроленко, Баранников, Адриан Михайлов и М. Н. Ошанина, державшая конспиративную квартиру на случай, если при попытке освобождения будут раненые. Фомин был привлечен для наблюдения за дорогой, по которой должны были вести отправляемых. Попытка не удалась, потому что Фомин не ждал отправляемых в назначенном месте, а ускакал верхом вперед, и вследствие этого не смог во время оказать помощь другим. Ред.], который потом был арестован и содержался в Тобольской централке. Караулить нас назначены были Фоминым два человека, но они пропустили первых двух увезенных в централку, в том числе и меня, и напали на повозку, в которой: везли Войнаральского, но неудачно — жандармам удалось ускакать с Войнаральским, хотя одна лошадь и была ранена покушавшимися на освобождение.
    В централке нас сразу изолировали друг от друга и рассадили по одиночкам; никаких, не только каторжных, но и вообще работ нам не дозволялось, пища был такая же скверная, как вообще в тюрьмах — лучшим из этой пищи были хлеб, по 2½ фунт. на человека, и квас. До нашего прибытия, как говорили арестанты, пища была несколько лучше, но однажды приехал для ревизии тюрьмы генерал Гейнц, брат известного Фрея, основателя коммуны в Америке, и нашел пищу чересчур хорошей для каторжников — понятно, к его приезду, приготовили как можно лучший обед — и по его представлению приварочные, отпускавшиеся для содержания арестантов, были сокращены вдвое. Между заключенными свирепствовали цинга и другие болезни, так что в один год из штата арестантов в 500 чел. умерло 150 каторжников уголовных. Выходя на прогулку, я проходил мимо сарая, в котором содержались трупы заключенных до похорон; я менее чем в год насчитал 50 трупов. Я не имею оснований обвинять в этих печальных последствиях тюремного заключения смотрителя тюрьмы. После несчастного случая с его дочерью (она опалила себе лицо), он, по рассказам арестантов, стал относиться к ним настолько гуманно, насколько может позволить себе смотритель. С нами он вел себя вполне прилично, а иногда и благожелательно, так что, вопреки намерениям высшего начальства, мы очутились в несравненно лучшем положении, чем товарищи в Новобелгородской тюрьме. Там сидело более 20 чел., было несколько смертных случаев и два или три человека впали в полное сумасшествие [* В действительности число психических заболеваний было значительно больше; см. статью М. М. Чернавского об Ип. Мышкине в № 1 (8) «Каторги и Ссылки» за 1924 г. Ред.]. Правда, у нас также не обошлось без смертного случая: умер Муравский, самый старший член нашей колонии. Ему в момент смерти было, вероятно, не менее 45 лет. На его смерть могла влиять тюремная жизнь вообще, но не специфические условия нашей тюрьмы. Остальные члены нашей колонии тоже вышли из молодого возраста. Мне при поступлении в централку было 32 года, Войнаральский и Сажин были на два или один год старше меня и только Рогачев был сравнительно молод — ему было лет 26; следовательно, все мы пережили уже бури молодости и, может быть, поэтому сравнительно хорошо сохранились в тюрьме.
    Само собой разумеется, что мы не замедлили войти в сношения между собой, путем переписки в книгах и стука. Самым неприятным в нашей жизни было лишение книг; нам давали только евангелие и книги духовных журналов, в том числе и газету «Церковный Вестник», в которой по нескольку строк посвящалось политическим событиям вне и внутри России. Это давало нам иногда возможность узнавать кое-что и о революционной деятельности, правильнее, отдельные факты. Даже такие отрывочные сведения нам доставляли большое удовлетворение и в то же время; вызывали обмен мнений. Муравский, бывший народником еще в шестидесятых годах, за что и был в свое время осужден, не мог примириться с террором, как политическим действием и пытался приобщить нас к своей точке зрения. Ему казалось, что народнические идеи потерпели полное крушение. Мы же остальные полагали что перемена фронта революционной деятельности являлась, неизбежной эволюцией ее. Споры этого рода мы вели посредством переписки, в единственных книгах, которые мы получали, т.-е, в духовных журналах. Чтобы как-нибудь провести время, мы, конечно читали статьи этих журналов, но большинство из нас интересовалось не самой «духовной» пищей, предлагаемой журналом, а лишь логическим построением статей. Только Муравский, и отчасти Рогачев нашли в журналах отклик на сохранившуюся в их душах потребность религиозной веры. Особенно Муравский стал глубоко верующим человеком, но, конечно, его религия отличалась от официальной православной религии. Нас время от времени посещал священник и вел с нами всякого рода беседы, но всегда на религиозные темы. Особенно он полюбил Муравского, с которым и беседовал подолгу. Впоследствии, когда Муравскй умер, священник, при отпевании его, произнес перед арестантами речь, в которой уверял их, что умерший — святой, и рекомендовал молиться этому новому святому, чтобы он и им предуготовил царствие небесное. По праздникам мы ходили в тюремную церковь к обедне; здесь нас ставили по углам, каждого отдельно, при тюремном надзирателе, но мы все-таки могли видеть друг друга и уголовных каторжан.
    Арестантский пищевой режим и вообще содержание проводились, в первый год нашего пребывания в централке, в полной строгости; основою пищи, как я уже упомянул выше, был черный хлеб. Одежда наша состояла из серой куртки арестантского сукна, таких же брюк, шапки и котов; еще необходимым элементом одежды были подкандальники, чтобы кандалы не натирали ног. В этой же одежде мы выходили зимой на прогужу. Единственной спальной принадлежностью был кусок войлока в аршин ширины и 2½ арш. длины; кроватью служила деревянная нара с косо поставленной доской в изголовье. Сообразительности каждого предоставлялось, как воспользоваться войлоком: подстилать его под себя на нару, или укрывать половину туловища. Я устроился на ночлег так: шапку клал вместе с курткой в качестве подушки, войлок стлал поперек кровати и свободной его частью прикрывал туловище до ног, на ногах же спускал брюки, так чтобы они прикрывали не только ноги до ступней, но и самые ступни. Баней мы пользовались поодиночке.
    На второй год нашего заключения в централке, особенно когда почувствовалась в воздухе Лорис-Меликовская «весна», мы стали получать разные льготы. Прежде всего в случае болезни политического каторжанина выдававшийся ему на время ее течения тюфяк, набитый соломой, такая же подушка и суконный халат оставлялись в его пользовании и по выздоровлении. Мне случилось последнему получить эту льготу, после того, как я проболел лихорадкою. Пища во время болезни выдавалась лучшая — суп из фунта (по положению) мяса и 1 фунта белого хлеба, вместо черного. По выздоровлении я не мог заполучить доктора, чтобы перевестись на обыкновенную пищу, и страшно голодал, не зная, как распределить на весь день фунт белого хлеба. Затем нам, — уже впрочем незадолго до выезда из централки, — разрешили расходовать свои деньги на улучшение пищи. Одного только нам не решались дать — это разрешения на свидание с родными, хотя в Новобелгородской тюрьме эти свидания происходили. Наконец, незадолго до выезда из централки нам позволили днем находиться вместе. Как раз в это время к нам привезли из Новобелгородской тюрьмы Мышкина. Мы увидели его страшно изменившимся. Не говоря о том, что он исхудал, бросилось в глаза сильное его нервное состояние; мы боялись, что оно может кончиться сумасшествием. Перевод Мышкина в нашу тюрьму спас его. В Новобелгородской тюрьме он дал пощечину смотрителю, и не подлежит сомнению, что он кончил бы смертью или полным душевным расстройством, если бы не попал к нам в лучшие условия жизни. За пощечину он не был подвергнут никакому наказанию — его признали нервнобольным. Он поразил нас своими рассказами о том, что происходило в Новобелгородской централке, где уже два или три человека лишились рассудка, но когда мы увидели потом заключенных в той тюрьме, рассказ Мышкина показался нам бледным — так ужасен был их вид [* См. об этом в указанной статье М. М. Чернавского. Ред.].
    Перед концом нашего пребывания в централке для нас устроена была столярная мастерская, под руководством мастера из уголовных. Некоторые из нас, в том числе и я, проявили значительный интерес к работе, и в несколько месяцев я изучил столярное ремесло. Сделанные нами вещи кому-то продавались, но нам от этого ничего, кажется, не перепадало, и мы работали из любви к искусству.
    Наконец, в один прекрасный день нас увезли на лошадях в Харьков, где мы встретились с новобелгородскими централистами. Начальство в это время относилось к нам очень любезно и даже, для отправки нас на вокзал, губернатор распорядился подать нам извозчичьи пролетки. Перед отъездом он посетил нас и выражал готовность удовлетворить все наши просьбы [* Любезность и предупредительность губернатора могла быть следствием казни революционерами его предшественника Кропоткина.]. В городе мы не успели наговориться с товарищами из другой централки, но по железной дороге разговорам не было конца; впрочем, временами наше вообще довольно радужное настроение омрачалось случаями припадков и обмороков с новобелгородовцами. Из этих последних особенно поражали нас своей исхудалостью Джабадари, бывший до ареста бравым детиною, Серяков и Виташевский, будущий автор воспоминаний о централке  [* «Былое», 1906 г., апрель.].
    В октябре 1880 года мы более или менее благополучно добрались до Мценской (Орловской губернии) пересыльной тюрьмы, которую Виташевский не без основания называет мценской гостиницей [* Там же, июль.].
    С переездом во Мценск, мы получили большее число свобод, чем обыкновенно значится на либеральных платформах. Кажется, нам не дали только одной свободы — выходить за пределы тюремного двора. В нашем полном распоряжении оказалось несколько комнат, одну из которых мы предназначили для столовой и общих собраний — форум, как мы называли их в шутку. Мы получили даже свободу писать и отправлять по почте письма без всякого контроля. Свидания с родными и знакомыми были также совершенно свободны. Для них была отведена особая просторная комната, куда приходили с разрешения смотрителя все желавшие видеться с нами. Зачастую на свидания приходили не только родственники явившихся лиц, но и другие заключенные. Частности нашей жизни во Мценске описаны Виташевским; я не буду повторять их и ограничусь освещением только некоторых сторон нашего быта. Во Мценске мы прожили более полугода до открытия навигации в 1881 году. По докладу какого-то из ревизоров, посетивших централки, власти пришли к заключению — тогда заботились и об этом, — что центральные тюрьмы вредно действуют на наше здоровье, и решили переселить нас в Сибирь, в Карийскую каторжную тюрьму.
    У нас во Мценске оказались все признанные судом главарями по трем процессам — большому, долгушинцев и процессу пятидесяти. На более молодых товарищей это могло производить известное впечатление. Виташевского мы считали тоже молодым, хотя ему было, вероятно, более 20 лет; из самых молодых я помню Сыцянко и Легкого, судившихся в Харькове. Их обвиняли в том, что они в доме отца молодого Сыцянко, профессора университета, хранили вещи, предназначавшиеся для взрыва царского поезда, но сами не принимали никакого участия в деятельности террористов.
    Кстати замечу, что с ними же судился Данилов [* о Данилове см. в статье Э. К. Пекарского «Отрывки из воспоминаний», напечатанной в настоящем номере «Каторги и Ссылки». Ред.], известный потом революционер, имевший уже и тогда некоторое прошлое, и этот-то Данилов был, кажется, единственным человеком, оправданным по процессу. Виташевский в своих воспоминаниях утверждает, что для многих пребывание в Мценске было началом серьезной революционной школы. Он, между прочим, отмечает выдающуюся личность Мышкина, но я должен заметить, что в Мценске Мышкин не мог проявить своей энергии. Он еще в централке весь отдался мысли о побеге из тюрьмы и в этом деле проявлял большую наблюдательность и неутомимую энергию, при полном, по наружности, спокойствии духа. Впоследствии, заметив, что Мышкин внешне успокаивался, я безошибочно угадывал, что он обдумывает какой-нибудь план побега для себя или товарища.
    В Мценске мы застали несколько человек административно ссылаемых, в том числе Ивана Дебагория-Мокриевича, брата известного революционера Владимира. Этот Мокриевич был когда-то инициатором кружка американцев, имевших намерение основать в Америке коммуну. Впоследствии и он, наряду с другими американцами, принял участие в революционной деятельности, но в нем был заметён уклон в сторону конституционализма. Административные ссыльные рассказали нам кое-что из современной деятельности народовольцев, но еще более осведомили нас лица, приехавшие на свидание с нами. Таких лиц набралось чуть ли не до 40 человек. Одних родственников нашего товарища Льва Дмоховского было человек пять. Многие из приехавших в то время видеться с нами кое-что знали о положении революционного дела в России, между ними был и один партийный человек — офицер Рогачев, впоследствии повешенный, брат Дмитрия Рогачева Наш Рогачев считался в Мценске и впоследствии на Каре первым силачом, но его брат превосходил его физической силой в несколько раз. Он, между прочим, рассказал, как ему пришлось вынести на себе, под офицерской николаевской шинелью, целую тайную типографию (шрифт). Он ознакомил нас с бывшими до того времени покушениями на жизнь царя и говорил, что в обществе чуть не в большей степени, чем в среде революционеров, была уверенность, особенно после взрыва в Зимнем Дворце, что покушения будут продолжаться и кончатся успехом террористов. По его словам, знакомые из общества спрашивали его: — ну скоро ли будет конец? Т.-е. новое удачное покушение. Вместе с теми сведениями, которые мы получали от вольных людей на свиданиях, мы кое-что могли почерпнуть из газет, свободно к нам допускавшихся, и из нелегальных изданий. Газеты первое время вызывали у нас большой интерес, но так как все тридцать человек не могли их прочесть в один день, то газеты передавались мне и Мышкину и мы каждый вечер делали товарищам в столовой доклады по содержанию прочитанного. Партия «Народной Воли» пользовалась у нас большим сочувствием, но всю программу ее целиком едва ли кто признавал. Я отметил уже уклон в сторону конституционализма: были также уклоны в сторону анархизма и народничества. Большинство, очутившись на воле, конечно, пристало бы к народовольцам, но, обсуждая программу партии теоретически, не могло не видеть в ней некоторого компромиссного характера между политикой и социализмом. Сколько мне помнится, я проводил мысль о том, что по достижении главной в то время цели партии — цареубийства необходимо изменить программу деятельности партии, тем более, что, как я предвидел, после цареубийства партия должна быть разгромлена и возобновление старого девиза — цареубийства — не встретит такого, как прежде, сочувствия у людей, вновь вступавших в ряды партии. Но разговоры разговорами, когда мы узнали о цареубийстве 1 марта, то не замедлили, отпраздновать этот акт в особом собрании в нашей столовой. Празднование прошло оживленно и даже с выпивкой.
    В нашей, в общем, хорошо проведенной жизни в Мценске встречались, к сожалению, и неприятные стороны. Прежде всего это — присутствие в нашей среде товарищей с расстроенными, умственными способностями. Тяжело было видеть Боголюбова, который в высшей степени раздражения кричал, что в централке один из самых уважаемых товарищей переодевался в жандармский костюм и обходил камеры заключенных, но еще тяжелее было слушать другого, впавшего в безумие, который вполголоса отвечал на все задаваемые ему вопросы бессвязными фразами; в них только и можно было уловить слова: «три пеклеванника», «фунт хлеба» и т. п. Перед концом нашего пребывания в Мценске их увезли в Казань. Но все это — отдельные случаи, которые вызывали только соболезнование. Еще более печально было расхождение и даже отчуждение, наблюдавшиеся между двумя группами на которые делились заключенные. Во главе одной группы стояли участники процесса 193 и долгушинского, а во главе другой грузины из процесса 50 и Мышкин. Трудно было уловить, как началось расхождение. Сперва проявилось некоторое различие в чисто теоретических суждениях. Затем, когда часть заключенных стала примыкать к судившимся по процессу 193 и даже образовался особый кружок, ставивший себе целью привлечение в него ссыльных, которые будут встречаться на его дальнейшем пути, и содействие к побегам из ссылки, лица, не приглашенные в кружок, стали еще более удаляться от его членов и сближаться между собой. В конце концов тюрьма разбилась на два лагеря, хотя видимо и не враждовавшие, но более или менее резко разграниченные. Я помню только один случай, когда обе группы явно столкнулись между собой. Это произошло по вопросу о получении запрещенной литературы в тюрьме. Одна группа защищала право хранения такой литературы в тюрьме, другая считала хранение ее при настоящих условиях недопустимым. Я лично относился безразлично к этому вопросу и потому не помню, какая именно группа требовала недопущения хранения нелегальной литературы. В связи со всеми этими недоразумениями были отдельные случаи прекращения разговаривать между лицами, принадлежащими к различным группам, но вообще отношения были довольно мирные. Однажды грузины получили из дома кавказское вино и как-то, показалось мне, неловко предлагали его другой группе. Тогда я сказал небольшую речь самого простого содержания о том, что все недоразумения наши возникли из ничего, и что мы должны, как и в начале, составлять дружное общество. Речь моя была самая простая, и я не мог проявить в ней ораторского таланта, если бы таковым и обладал. Виташевский был одним из тех, которые, по свойству своей души, наиболее страдали от товарищеских несогласий, и потому его описание, как после моих слов все недоразумения сразу были прекращены, придает какое-то необыкновенное значение моей речи. После взаимных приветствий с окончанием недоразумений вечер закончился общей выпивкой и общим веселием.
    Пребывание наше в Мценске оставалось не безызвестным в местном обществе и вообще Орловской губернии. Однажды к нам на свидание приехала одна орловская помещица, занимавшаяся в своем имении культурною деятельностью среди крестьян. Не принадлежа ни к какой политической партии, она, узнав о нашем пребывании в Мценске, решила посетить нас, хотя никого не знала лично, и рассказать, что делается вообще в Орловской губернии и в ее имении. Появление ее подтвердило слова Рогачева о том, что и нереволюционная публика интересуется деятельностью партии и ее прошлыми и настоящими деятелями.
    После 1-го марта положение наше не изменилось — никаких репрессий мы не испытывали и понемногу стали готовиться в путь, в отдаленную Сибирь. Путешествие наше началось в мае 1881 г.
    Несмотря на все удобства, которыми мы пользовались в Мценске, мы без всякого сожаления оставили тюрьму, и только необходимость расставаться с нашими ежедневными посетителями нас огорчала. Впрочем, часть этих посетителей, жены и даже сестры наших товарищей, получили право следовать за своими родными, и мы надеялись иногда, во время остановок, видеться с ними.
    По пути мы останавливались в Тобольской тюрьме, где кое-кого из своих оставили и где к нам присоединили несколько человек. В Тобольске, или в другом месте, к нам присоединили и женщин: Евгению Фигнер, сестру Веры Николаевны, Грязнову и еще двух или трех. Без всяких приключений по сухому и водному пути мы добрались до Томска, откуда собственно начинался этапный путь. По положению мы должны были идти пешком и делать в день 25 верст, от этапа до этапа, с дневкою через каждые два дня в третий, так что до Иркутска мы должны были добраться месяца через два.
    Указанная скорость движения была строго соблюдена, но вместо путешествия пешком нам давали подводы, одну на каждых двух человек. Некоторые, впрочем, весь путь совершали по собственной охоте пешком, рядом с подводами. Особенно неутомимыми ходоками оказались грузины, а между ними Цицианов. Отправляясь с одного этапа, они вступали между собой в теоретические споры, которые и кончали на следующем этапе, когда товарищи уже суетились для приготовления себе пищи. Во время пути нам выдавались небольшие кормовые деньги, которых при дешевизне продуктов в Сибири почти хватало. Для приготовления пищи на этапах мы разделились на группы от 3 до 5 человек и каждая группа ела то, что хотела. Со мной в группе были Петр Алексеев и Буцинский. Почти каждый день мы готовили себе большой котелок молока с тертым картофелем и закусывали пшеничным хлебом.
    В пути, как и в Мценске, старостой у нас был Войнаралъский, который имел сношения с начальством, получал кормовые и делал для нас некоторые общие закупки. Много развлекал нас в пути Дмоховский, которого мы все очень любили. Во время революционной деятельности он был «сердцем» кружка, тогда как Долгушин был главою его. Дмоховского особенно смущали резкие и двусмысленные с элементами сальности слова. Поэтому мы иногда нарочно изощрялись при нем в двусмысленностях. Для характеристики наших школьничеств приведу следующий случай: я поспорил с Дмоховским и держал с ним такое пари: если я в течение дня не скажу ни одной двусмысленности, то он должен продежурить за меня день по разливке чаю, в противном случае я дежурю за него. Я нарочно подыскал такие выражения, которые, при желании, можно было истолковать как двусмысленные. Дмоховский ловил меня, и мы призывали третейских судей, которые признавали, что в моих словах не было никакой двусмысленности: Так повторялось целый день, и в результате Дмоховский признал, что он должен дежурить за меня — впрочем, это уже было в конце нашего этапного пути, в Иркутске. Весьма понятно, что, живя полдня среди природы и не имея никаких серьезных забот, мы настраивались на добродушный лад и в свободное время предавались шуткам.
    Пройдя более половины пути, мы заметили, что некоторая часть наших товарищей испытывает своеобразное утомление не от понесенных трудов в течение дня, а от однообразия жизни. Однажды небольшая группа товарищей поставила на общее обсуждение вопрос о понуждении начальства ускорить наше путешествие, заменив этапное путешествие перевозкою на почтовых лошадях. Я особенно резко восстал против этого предложения и старался показать всю нелепость требования, чтобы нас поскорее посадили в тюрьму. Предложение, конечно, провалилось.
    Во время нашего путешествия у нас не было никаких столкновений с начальством. Только один раз произошло небольшое недоразумение с полковником Загариным, начальствовавшим по пересылке арестантов. Аптекман высказал ему несколько резких слов; на том, кажется, и ограничилось дело.
    Уже к осени мы прибыли в Иркутск и просидели в тамошней тюрьме всю зиму. Здесь мы похоронили своего любимого товарища Дмоховского. Я провел с ним в больнице, для необходимой ему помощи, несколько дней и первый раз в жизни видел умирающего. Дмоховский до самого момента смерти сохранил бодрость духа. При отпевании его нам разрешили быть в церкви и даже не препятствовали Мышкину сказать после отпевания речь. Кроме нас, в тюремной церкви присутствовало несколько простых, не интеллигентных женщин, пришедших просто помолиться, не зная ничего о предстоящем отпевании. Мышкин начал свою речь изображением горя родных Дмоховского, находящихся вдалеке и узнающих о смерти дорогого, человека. Он так красноречиво описал это горе, что упомянутые выше женщины начали подносить платки к глазам, священник тоже слушал добродушно. Но вскоре затем Мышкин перешел к причинам смерти и повышенным тоном начал говорить, что умершего замучили власти. Священник растерялся и сперва только повторял «врет», «врет», но затем остановил речь оратора. За свою речь Мышкин осужден был особым судом для арестантов на пятнадцать лет каторги, так что ему в общем приходилось провести на каторге 30 лет.
    В Иркутске во время нашего там пребывания был прокурором отец Долгушина, который и приходил к нему иногда на свидание. Когда нас отправляли на Кару, нашему Долгушину удалось остаться на время в Иркутске, там его привлекли по какому-то делу, осудили и в конце концов отправили в Шлиссельбург, где он и умер [* Отец Долгушина был прокурором не в Иркутске, а в Красноярске. Срок каторги Долгушину был увеличен за содействие побегу Малавского из Красноярской тюрьмы. После этого Долгушин был отправлен . на Кару и лишь вслед за побегом оттуда восьми человек, был перевезен с некоторыми другими товарищами сперва в Петропавловскую крепость, а потом в Шлиссельбург. Ред.]. Сажин, осужденный всего на 4 года, или 5 лет каторги, уже кончил ее и не был отправлен с нами на Кару.
    В Сибири — вероятно по дальности расстояния — еще не были погашены Лорис-Меликовские веяния, как это видно из поведения нашего начальства. Перед отправкою на каторгу нам хотели обрить полголовы, но наш староста и несколько товарищей довольно резко запротестовали против бритья перед местным полицеймейстером. Он обещал прислать комиссию врачей для освидетельствования нас. Вскоре явилась комиссия и начала опрос заключенных по одиночке. Врачи задавали вопросы: — не болит ли голова, нет ли того или другого, и довольствуясь каждою указанною заключенным болезнью и просто болью, признавали, что он не подлежит бритью. Особенно долго бились врачи с Александровым: он отрицал у себя все болезни; наконец, его спрашивают, не чувствует ли он боли в ноге во время ходьбы, или что-то в этом роде, и когда услышали ответ «да», сейчас же постановили его освободить от бритья.
    Из Иркутска на Кару мы выехали на почтовых, а не по этапу, в начале 1882 года и через небольшое время достигли места своего назначения.
    Наша, партия с шумом ввалилась в камеры карийских каторжан и обошла их по порядку. Нам бросились в глаза изможденные лица каторжан и, как будто, усталый их вид; мы же произвели на них впечатление.свежих людей, что и выразил один из старожилов вырвавшимся у него замечанием иронического характера: «Вот они, заживо погребенные». Карийцам уже известна была приписываемая Долгушину брошюра о централистах, под этим заглавием. При входе нашем в тюрьму случайно впереди были самые здоровые и даже краснощекие товарищи, что и вызвало вышеприведенное замечание.
    На Каре мы, осужденные по процессам, бывшим в 1878 г., не встретили почти никого из старых знакомых. Большинство карийцев было осуждено во время белого террора, но некоторые из нашей партии, напр. Буцинский, встретили много знакомых лиц. Чуть ли не весь кружок, к которому принадлежал Буцинский, оказался на Каре: Ефремов, Березнюк [* Березнюк не принадлежал к кружку. Он был приглашен революционерами лишь для того, чтобы при попытке освобождения Фомина сыграть роль жандарма, которому будто бы поручено взять Фомина из тюрьмы. Ред.], Яцевич. Последний по возрасту был чуть ли не самый молодой из карийцев — во время суда он был несовершеннолетним, — но уже пользовался среди товарищей большим уважением. Довольно много карийцев взято было в сфере деятельности генерал-губернатора Тотлебена и вообще большинство захвачено было в Украине и на юге России. На Каре мы застали человек 80, так что вместе с нами число заключенных было 100 или более.
    Заключенные были размещены в пяти камерах, называвшихся: Синедрион, Дворянка, Якутка, Харчевка и Волость. Конечно, этими названиями не определялся вполне характер населения камер, но кое-что они давали. В Синедрионе помещались более или менее видные революционеры-конспираторы, но между ними были и случайные люди, напр., если не ошибаюсь, там сидел Овчинников, бывший уголовный, но примкнувший тесно к революционерам, так что многие и не знали о его прошлом.
    В Синедрионе велся самый конспиративный подкоп, так что при обыске, даже более или менее тщательном, могли его не найти — все щели, ямы и пр. заделывались основательно после ночной работы, а во время ее назначаем был особый караул, следивший за тем, что происходило вокруг тюрьмы, и долженствовавший дать, в случае опасности, тревожный звонок. Разумеется заключенные из других камер знали о подкопе, но в подробности его не были посвящены. Душою всего дела обыкновенно считали Попко, прикованного к тачке и потому не имевшего возможности лично заниматься работами по подкопу. Я полагаю, что, вернее, душою дела следует считать всех выдающихся членов Синедриона, к числу которых можно отнести Волошенко, Попова (Родионыча) и Яцевича; но я вполне соглашаюсь, что наиболее выдержанным среди них был Попко; его ценили еще на воле, как вполне убежденного революционера. После крупных арестов революционеров-народников в 1874 г. движение среди молодежи не прекращалось, и они вторично пережили борьбу лавристов с революционерами-бунтарями, Попко, после того, как стал сознательным революционером, долго разделял программу лавристов, которая часто сводилась на ничегонеделание, но когда начались отдельные террористические акты, он примкнул к террористам и лично убил барона Гейкинга в Киеве, считавшегося одним из самых вредных представителей правительства. Знакомясь с жизнью террористов, я вынес впечатление, что самые выдающиеся из них отличались большим добродушием и в обыденной жизни не могли видеть без боли страданий людей и тем более крови. Попко принадлежал именно к такого рода типам.
    Харчевка получила свое название потому, что там вечно варили и жарили пищу, не довольствуясь обще-тюремной. Чтобы иметь возможность приобретать эту пищу, кто-нибудь из харчевцев не отдавал присылавшихся ему с воли денег в общую тюремную кассу. Главою Харчевки можно считать Юрковского, известного своим выдающимся ограблением казначейства с революционною целью. На Каре я увидел его физически совершенно разбитым, но еще бодрым духом; симпатиями среди товарищей он мало пользовался. В одной камере с ним сидел Баламез, еще молодой сравнительно человек, к которому большинство относилось отрицательно. Во время следствия по процессу, в котором он участвовал, Баламез давал «чистосердечные» показания, на Каре же он вел себя, как крайний революционер, готовый рубить направо и налево, не разбирая, кто падет под ударами. Разумеется, все это были только слова... но тем не менее они производили неприятное впечатление. Подкоп в Харчевке начали вести, кажется, ранее Синедриона, но без соблюдения особой конспиративности; синедрионовцы были уверены, что начальство знает об этом подкопе.
    Дворянка и Якутка не представляли ничего особенного. Эти камеры населены были средними революционерами. Волость отличалась до некоторой степени более слабым, чем в других камерах, проявлением революционных интересов и на общих сходках чаще всего стояла за более умеренное решение вопроса. Обитатели ее представлялись хорошими мужичками - обывателями, готовыми помочь всякому полезному начинанию, но мало способными стать во главе дела. Я, впрочем, должен оговориться, что делаемая мною характеристика Волости условна и под нее нельзя подвести всех ее жителей. Между прочим, Волость была чем-то в роде больницы, с доктором Веймаром во главе. Сам Веймар не подходил под сделанную выше характеристику и представлял собой особый тип революционера, а может быть только сочувствующего революции.
    Как известно, Веймара суд [* См. заметку Германа Лопатина в «Былом», март, 1907 г.] признал виновным в таких деяниях, которых он не совершил. У нас на Каре он лечил не только заключенных, но иногда, хотя и редко, его вызывали и на волю.
    Я помню очень характерную картинку, как Веймар лечил людей со слабыми легкими, склонных по его мнению к чахотке. Он сам сидит в коридоре, в центре круга, и сжигает на блюдечке серу, вокруг него располагаются его пациенты и, вдыхая образующуюся серную кислоту, все время сильно кашляют. В то время сернистая кислота считалась самым хорошим средством для слабогрудых.
    Мы, приезжие, разместились по камерам совершенно случайно и только, кажется, не попали в Синедрион, так как все места там были заняты. Мы довольно скоро познакомились с карийцами. В нашем распоряжении были целые дни с утра до вечера, так как ко времени нашего приезда работы в рудниках для политических каторжан были прекращены. Карийцы очень жалели об этом, так как работы вне тюремной ограды, притом не особенно утомительные, приносили только удовольствие, и кроме того могли являться планы о побегах с работ. Мы застали только мастерскую за пределами тюремной ограды, в которую под конвоем могли ходить все желающие работать.
    В тюрьме мы все делали для себя сами: мы мыли полы в камерах и коридорах, готовили на кухне обед и прочее. У нас выделился особый кадр поваров, которые изо дня в день проводили время свое на кухне в приготовлении обеда, за что они пользовались особым уважением с нашей стороны. Для разноски приготовленного обеда назначались нами особые дежурные по очереди. Однажды поварам показалось, что кто-то из заключенных обидел их своим суждением о качестве обеда и они произвели своего рода забастовку, отказавшись стряпать. Чтобы выйти из затруднения я, не имея никакого понятия о кулинарном искусстве, вызвался быть поваром, а один из поваров был в это время дежурный по кухне. Я фактически обратился в дежурного, а повар стал за меня стряпать. Обед вышел вкусный — тюрьма нас похвалила, все посмеялись, и инцидент был благополучно окончен. Содержание у нас было удовлетворительное. К продуктам, отпускаемым из казны, мы добавляли кое-что из собственных средств, и обед выходил сносный, а когда мы хотели устроить какой-либо праздник, или просто улучшить обед, то приготовляли пироги, составлявшие для нас лакомство. Чай и табак сначала давались в неограниченном количестве, а потом, при уменьшении наших средств, каждому отпускалось в месяц 75 коп. — т.-е. не самые деньги, а право расходовать их, — и мы должны были изловчаться купить на них и чай и табак, и пр., что уже было затруднительно. Только для единственного в тюрьме заключенного, именно Данилова, и этой суммы оказалось много, и он, скопив деньги за несколько месяцев, заказывал для своей камеры пирог. Данилов отрицал для себя все удовольствия и вел жизнь анахорета. Только в конце своего пребывания в Сибири, когда он жил в Средне-Колымске, он разрешил себе вино и елей, т.-е. обыкновенную пищу, и даже любовь — он жил в безлюдном месте около Колымска с якуткою.
    Внутри тюрьмы мы ни надзирателей и никакого начальства, не знали вплоть до побегов, о которых речь будет ниже. У нас была почти полная республика, и только утренняя и вечерняя; поверки напоминали нам, что о нас печется начальство.
    Мы уже не застали на Каре коменданта полковника Кононовича, который, будучи военным начальником каторги, проявлял свой либерализм. Мы уже не застали вольной команды, т.-е. тех каторжан, живущих, по истечении известного срока заключения в тюрьме, на воле в Карийском поселении, но на тюремном пайке. К Кононовичу приходили на дом каторжане из вольной команды, кажется, даже из тюрьмы, и беседовали о разных возвышенных предметах. Впрочем, я встретил у знавших Кононовича карийцев двойственное к нему отношение: одни расхваливали его, как могли, другие, напротив, относились к нему отрицательно. Дальнейшая деятельность Кононовича, по оставлении им должности коменданта, наводит на мысль, что хвалившие его были до известной степени правы.
    На Каре была недурная библиотека, но во время «свобод» заключенные сравнительно мало занимались науками и больше думали о побегах, чем о литературе.
    На Каре в вольном поселении проживало несколько женщин совершенно свободных, но последовавших за мужьями или сыновьями и приходивших к ним на свидания, происходившие впрочем не в самой тюрьме. Они кое-что приносили своим родным, но иногда получали помощь из тюрьмы.
    В нашей тюрьме сидели только мужчины. Для женщин каторжанок была отведена тюрьма, кажется, на Усть-Каре, и мы изредка переписывались с ними. У женщин тюремные порядки были заведены приблизительно те же, что и у нас. Особых историй там не было, и только после репрессий у нас, вызванных побегами, женщины тоже волновались. Ужасные истории с сечением Сигиды и самоотравлением женщин и нескольких мужчин случились гораздо позже, в конце восьмидесятых годов, когда я и ближайшие мои товарищи были уже на поселении в Якутской области.
    Жизнь карийских каторжан произвела на нас, вновь прибывших в тюрьму, удручающее впечатление; на лицах многих, особенно в Дворянке, Якутке и Волости, заметно было как бы утомление, которое вызывало у нас предположение, что тюрьма пережила какой-то острый кризис; синедрионовцы и харчевцы, занятые делом (рытьем подкопов), имели более бодрый вид. Как оказалось, задолго до нас в тюрьме происходили недоразумения, вызвавшие взаимное охлаждение [* Эго обострение отношений между заключенными было последствием убийства П. Успенского, осужденного по нечаевскому делу, убийства, о котором до последнего времени в литературе не было никаких указаний, вследствие молчаливого соглашения карийцев не касаться этого вопроса.]. Живой общественной жизни, которую мы ожидали встретить в Карийской республике, не было; по какому-нибудь общественному делу соберутся, и то не все, на сходку, сравнительно быстро его решат и расходятся по своим углам. Вместо одной, общей для всех тюрьмы существовало как будто пять отдельных тюрем-камер.
    Мы, централисты, поставили себе задачей объединить тюрьму и устранить все поводы к возможным недоразумениям. Мы понимали, что при стремлении одних работать для побега, а других как-нибудь скоротать тюремную жизнь, невозможно создать единую цель, которая руководила бы действиями каждого из заключенных; мы также понимали, что со стороны людей, отказывающихся бежать, могли быть неосторожные разговоры, особенно на свиданиях вне тюрьмы, разговоры, которые другой стороной будут истолковываться чуть ли не как предательство. Поэтому мы поставили себе задачу организовать тюремную жизнь настолько, чтобы устранить все мелкие недоразумения, происходящие как по поводу подготовления побегов, так и по всем другим возможным поводам. Переговоривши, кое с кем из старожилов тюрьмы, мы созвали ряд сходок, на которых обсуждали план организации. Сходки были многолюдны; очевидно, публика заинтересовалась делом. После продолжительных споров решено было избрать из среды каторжан особый орган из нескольких лиц, который предупреждал бы и разрешал все возникающие недоразумения и прежде всего недоразумение по, поводу убийства Успенского. Следовательно, орган этот имел некоторые функции суда, но назывался ли он судилищем — я не помню. В этот орган были выбраны Зунделевич, я и еще кто-то — сейчас не могу вспомнить, кто именно. Мы внимательно выслушали обе стороны. Участники убийства и лица, им сочувствовавшие, утверждали, что Успенский, во время своих свиданий с женой, когда ему приходилось выходить за тюремную ограду, передал начальству о производившемся в тюрьме подкопе. Противники убийства глубоко верили в честность Успенского и доказывали, что у Успенского не было даже случая повидать наедине начальство. Независимо от показаний сторон, нам было ясно, что все подозрения о выдаче подкопа явились после болтовни смотрителя тюрьмы Тараторина — он был действительно тараторкою — о том, что начальство знает все, что затевают заключенные, и в том числе о предполагаемом побеге. Судьи, если так назвать наш выборный орган, решили единогласно, что Успенский никого и ничего не выдавал и что убийцы его действовали не по личным недоразумениям с Успенским, а вследствие опасения, что побег, о котором они мечтали и днем и ночью, может быть окончательно расстроен, если Успенский останется в живых.
    Самое убийство совершено было задолго до нашего прихода на Кару. Успенский был повешен, не помню хорошенько, в бане или в умывальной комнате. Убийцами называли Юрковского, Баламеза и Игната Иванова.
    После нашего приговора и публичных обсуждений тюремных вопросов, обсуждений, в которых принимали участие почти все заключенные, жизнь как будто начала налаживаться, по крайней мере мне казалось, что отчуждение между группами, представляющими разные и даже противоположные интересы, стало менее заметно. Но начальство сумело лучше нас сплотить заключенных. После открытого им побега на нас посыпались самые неожиданные репрессии, и тогда придуманная нами организация оказалась излишней — все заключенные признали друг в друге братьев и всегда были готовы действовать заодно.
    Так мы прожили на Каре до 1882 года. Однажды я обратил внимание, что Мышкин стал чересчур спокойным и даже мало интересовался общественными делами. Вскоре он пришел ко мне и заговорил о выработанном им плане побега. План состоял в том, чтобы провести его в мастерскую незаметно для конвойных и оставить в ней на ночь. В мастерской заблаговременно перед вечером можно незаметно выпилить отверстие в потолке, в которое он и уйдет ночью. Я ничего не имел против этого плана, так как не верил в побег через подкоп. Другие товарищи, не только из централистов, но и из участников в подкопах также отнеслись сочувственно к его плану, который, сколько мне помнится, не был доведен до общего сведения заключенных. Чтобы лучше использовать побег и облегчить его исполнение, решено было пригласить участвовать в нем одного человека; выбор пал на Хрущева, между прочим потому, что Хрущев был рабочим и легче, чем интеллигент, мог преодолевать все трудности дальнейшего путешествия. В один прекрасный день, в мае, Рогачев и я уложили Мышкина в ящик кровати — кровать была деревянная с двумя днами, образовывавшими ящик для склада вещей, — и унесли при конвое кровать в мастерскую будто бы для починки. Рогачев, как силач легко исполнил свою задачу; мне же стоило большого труда идти так, как будто я несу легкую вещь. Что касается Хрущева, то он просто прошел в мастерскую под конвоем, другие же заключенные стали часто ходить из тюрьмы в мастерскую и обратно, и им удалось запутать конвойных, так что Хрущев свободно остался в мастерской. Ночью они вылезли из нее через потолок и без всяких приключений отправились в дальний путь на Восток, чтобы пробраться во Владивосток, а оттуда уже легко было скрыться куда угодно.
    Тюрьма с удовольствием узнала о побеге товарищей и приняла меры, чтобы скрывать их исчезновение во время вечерних и утренних поверок. Вместо Мышкина и Хрущева мы клали на нары чучела, представлявшие якобы спящих арестантов, и счет заключенных оказывался правильным. Вся тюрьма согласна была в том, что Мышкину и Хрущеву надо дать время дойти до более или менее безопасного места. Правда, некоторые из готовившихся к побегу через подкопы скоро начали агитацию в том направлении, что вечно скрывать убежавших нельзя и поэтому следует использовать путь через мастерскую, открытый Мышкиным. В эту агитацию подлил масла в огонь приезд на Кару начальника тюремного управления Галкина-Врасского, посетившего и нашу тюрьму. Посещение его сошло благополучно; но он рекомендовал нашему начальству какие-то строгости, и желающие бежать опасались, что может открыться отсутствие Мышкина и Хрущева. Как бы там ни было, нам удалось некоторое время удерживать дальнейшие побеги. Нам было ясно, что лучше дать возможность двоим довести до конца свой побег, чем рисковать верным провалом, если побегут десятки заключенных. Наконец, у нас уже иссякли все способы задерживать дальнейшие побеги и, примерно через 2½ недели, убежала новая пара, за нею на другой день следующая, и так, кажется, мы выпустили 8 человек. Вместо исчезнувших, мы клали на ночь чучела; среди нас явились такие художники, которые делали чучела даже с открытым лицом и все сходило благополучно. Когда ушла последняя пара, ее заметили и поймали; Мы заслышали тревогу и моментально растрепали все приготовленные чучела, так что, когда конвой явился ночью сделать экстренную поверку, чучел уже не было и потому недосчитались всех бежавших.
    Начальство потеряло голову и сразу не предприняло против нас никаких репрессий. Тем временем по дорогам и в лесах стали искать убежавших и мало-помалу изловили всех. Последними поймали Мышкина и Хрущева уже во Владивостоке, накануне дальнейшего отправления в путь. Кажется, они предполагали отправиться в Америку и уже оттуда приехать в Россию.
    Тюрьма переживала жуткое состояние. Чувствовалось, что начальство готовится к какому-то серьезному шагу в смысле необузданных репрессий. Поэтому тюрьма подумывала об отпоре. После обсуждения способов сопротивления, остановились на следующем плане: назначить постоянный караул для наблюдения за тем, что будет происходить за стенами тюрьмы. При малейшей тревоге вход в тюрьму должен быть забаррикадирован, и в случае, если это не остановит нападающих, мы сами должны были поджечь тюрьму с разных сторон и сгореть живыми. Все необходимые роли были распределены между охотниками, а верховным командиром назначен был Дмитрий Рогачев, как бывший офицер. Жуткое состояние ожидания крупных событий продолжалось довольно долго, а начальство ничего не предпринимало. Страсти наконец улеглись, и караул был снят. Наконец, ночью под утро, когда уже светало, тюрьма была окружена большим количеством солдат; они ворвались в камеры и начали производить что-то вроде обыска, скорее погрома. Были случаи, когда в ход пускались приклады. В результате нас вывели из тюрьмы и развели по разным тюрьмам. Мне, напр., пришлось отправиться в Усть-Кару, где почему-то мы не подверглись особым оскорблениям. В других же тюрьмах дело доходило до избиения. В это время нашу Карийскую тюрьму обыскивали тщательно и все-таки не открыли подкопа в Синедрионе. Уже потом кто-то выдал этот подкоп, и его тогда заделали.
    После, примерно, двухмесячного разъединения, нас опять свели в Карийскую тюрьму, рассадили по камерам по срокам каторги, так что я попал в бывшую Харчевку. Заведены были всевозможные строгости, нас запирали по камерам и аккуратно производили бритье голов и осмотр кандалов. Когда главные меры были приняты, начались мелочные придирки, которые теперь трудно вспомнить. Самым жестоким нам казалось беспричинное лишение нас книг. В тюрьму были введены жандармы — надзиратели, смотрителем был назначен жандармский офицер. Экономическое наше положение тоже ухудшилось — пришлось перейти на 75-копеечное довольствие в месяц для приобретения табаку, чая и пр., но к пище все-таки нам удавалось прибавлять кое-что из своих средств. О побеге начато было следствие, или вернее дознание и приостановлен был выпуск окончивших срок каторжных работ. По закону нам полагалась скидка двух месяцев в году за «хорошее поведение» и тоже, кажется, двух месяцев за то, что мы отбывали заключение в рудниках, а не на заводах и крепостях. В это время как-то приехал к нам флигель-адъютант Норд, для применения к нам какого-то царского манифеста о сокращении сроков наказания и даже помилования некоторых из осужденных. Норд обошел наши камеры и первым делом полез под нары осмотреть, нет ли у нас собственного белья. Жены наших каторжан, жившие на свободе, первым делом явились к флигель-адъютанту узнать что-нибудь о манифесте и пожаловались ему, что их мужей держат в каторге, хотя они и окончили уже свой срок заключения. Норд ошарашил их заявлением, что никаких сокращений сроков каторжных работ не может быть, кто осужден напр. на десять лет, должен просидеть число в число весь этот срок. Жены пришли в большое уныние и при первой возможности осведомили нас о словах флигель-адъютанта, после чего у нас сложилась поговорка: «вышел было на волю, да пришел манифест, и остался на каторге». Норд опрашивал немногих из нас с целью применения к нам манифеста и особенно интересовался Веймаром, о котором он, по-видимому, знал, что тот напрасно несет тяжелое наказание [* Веймар принимал участие в организации побега П. А. Кропоткина и других революционных актах. Особое внимание к нему Норда может быть объяснено тем, что Веймар был врачом медицинского отряда, снаряженного императрицей Марией Федоровной во время войны с Турцией. Ред.], но Веймар отвечал ему с достоинством и не подошел под манифест, как равно и все другие опрошенные лица. Впоследствии оказалось, что манифест был применим лишь к нескольким заключенным, называвшимся у нас колонистами. Это были люди, которые тайно от нас заявили начальству, что они отказываются от революционной деятельности [* Это неверно. Манифест был применен к некоторым политическим каторжанам, не подававшим прошений: Валуеву, Фанни Морейнис, Голикову, Бибергалю, Чернавскому и др. Ред.]. Их немедленно отделяли от нас и переводили в другую тюрьму в одиночки. Появление «колонистов» я ставлю в связь с общим течением жизни в России. Как ни строго тюрьмы были отделены от жизни, но я замечал, что подъем духа на воле отражался в тюрьме, точно так же падение духа передавалось арестантам, точно по какому-то невидимому радиотелеграфу. Явление колонистов как раз совпало с тяжелым безвременьем восьмидесятых годов.
    В поисках мер для обуздания политических преступников начальство стало все более и более приходить к мысли об уравнивании их с уголовными арестантами. Партии пересылаемых арестантов уже стали посылать смешанные из уголовных и политических. Подготовлялось устройство новой каторжной тюрьмы, описанной потом Мельшиным-Якубовичем, в Акатуе для совместного отбывания работ уголовными и политическими. В этих заботах об уравнении политических с уголовными появилась особая мания у начальства подвергнуть телесному наказанию преступников из политических. Прежде, на основании устаревшего закона, политических, совершивших преступление после лишения их прав, приговаривали, как и уголовных, к плетям, но это наказание по-отношению к политическим не исполнялось. В этом вопросе правительство действовало, однако, особенно в первое время, с осторожностью.
    Среди нас на Каре сидел один бывший уголовный преступник Цыплов-Гарлюнов. Он, бежав с места заключения, оказал в Западной Сибири солидные услуги политическим ссыльным, что было известно и начальству, и потому, после нового осуждения его на каторгу, его привезли к нам и, как политического, не подвергли, телесному, наказанию. Начальство решило первый опыт сечения, произвести над ним. Однажды его увели из тюрьмы и наказали плетьми. Мы были в большом недоумении, как отнестись к этому событию, но в конце концов не решились выступить с протестом по поводу сомнительного политического. Чрез некоторое время, вызвали для освидетельствования врачом Овчинникова и еще кого-то. Овчинников, занимавшийся до знакомства с революционерами уголовными делами, давно уже был признан каторжанами за политического, а другой вызывавшийся к врачу был доподлинно политический; поэтому тюрьма, догадываясь, что здоровье их исследуется для применения к ним прежнего приговора к плетям, всполошилась. Пошли по камерам рассуждения о том, как ответить на это грубое покушение. Выставлены были два проекта: принятие каких-либо насильственных мер и объявление голодовки. Большинство высказалось за голодовку [* Голодовка была до применения телесного наказания к Овчинникову. Она была вызвана лишением политических, в связи с организованным ими побегом, книг, переписки с родными и других льгот. Ред.]. Моя камера не верила, что голодовка могла быть выдержана до смерти и решила испытать последнее средство для изменения общего решения. Согласившись между собой, что мы пристанем к голодовке на следующий, день после начала её, мы заявили протест против голодовки, но ничего не добились — голодовка началась, и через день мы также стали голодать. Во время голодовки мы позволили себе пить только воду. Нам, конечно, вначале подавали каждый день обед, и ужин, но мы не дотрагивались до еды. Долго начальство не предпринимало ничего для прекращения голодовки; впрочем, однажды заявили, что врач будет насильно вводить нам пищу, но мы сказали, что будем сопротивляться. Примерно на десятый день голодовки начальство предложило нам прислать к нему депутатов для выяснения причин голодовки. Тюрьма послала нашего старосту Бердникова, Мышкина и меня. Мы уже чувствовали, тогда, что голодовка не будет выдержана до конца, тем не менее, Мышкин ставил начальству в самой резкой форме наши требования, главное о неприменении телесного наказания и затем о некоторых наиболее важных для нас льготах. Начальство, слушая Мышкина, как я видел, не вполне ясно усвоило себе его требования, и более, по-видимому, обратило внимание на резкий, казавшийся ему непримиримым тон Мышкина. Я поэтому высказал эти же требования, но более спокойно. Никакого определенного ответа мы от начальства не получили, и голодовка некоторое время продолжалась, но уже в тюрьме начались разговоры о прекращении ее. На 13-й день после начала, а для нас, харчевцев, на 12-й, несмотря на наш протест, камеры приняли, поданный им ужин. Мы тоже принуждены были принять, но нам было так досадно, что некоторое время мы не могли поднести ложку ко рту. Так 13-ти дневная голодовка окончилась, по-видимому, ничем. Многие ослабели, но вредных последствий для голодавших не было. Мы особенно боялись за Бобохова, вечно болевшего, но ему голодовка, по-видимому, пошла даже в пользу. Катар желудка, которым он страдал, стал менее его мучить.
    Голодовка вместе с другими, пережитыми нами передрягами, не осталась без влияния на каторжан. У многих заметен был упадок духа, что, между прочим, выразилось в переходе некоторых в «колонисты». Веймар и еще несколько человек стали морфинистами, но большинство оставалось насколько возможно бодрыми.
    Голодовка оказала воздействие и на начальство. Оно не решилось прибегнуть к телесному наказанию намеченных лиц и стало давать нам некоторые льготы — возвращены были книги и допускались посещения чужих камер. Мы тоже понемногу успокаивались и с небывалой до того энергией принялись за изучение наук и особенно иностранных языков. Наряду с этим выдвинулся вопрос о самообразовании. У нас было несколько рабочих, нуждавшихся в элементарном образовании. Мы завели, если можно так выразиться, ряд школ с учителями из своих же товарищей. Я начал читать лекции по высшей математике, но успел только преподать основы дифференциального исчисления. К удивлению моему оказалось, что у меня было наибольшее число слушателей. Это объясняется тем, что успокоение, после пережитых тревог, вызвало во многих потребность к изучению самых отвлеченных наук. Школы наши просуществовали недолго. Начальство чего-то испугалось и запретило хождение в чужие камеры.
    Тем временем, некоторые из нас, и я в том числе, досидели свои сроки каторги и даже пересидели. Следствие о побеге не дало никаких особенных результатов, и нас начали выпускать на поселение.
    Следствие, производившееся по поводу побегов, ничего не обнаружило, но, с точки зрения властей, необходимо было применить репрессии. Около десятка каторжан было отправлено в Шлиссельбург [* Не прямо в Шлиссельбург, а сперва в Петропавловскую крепость. Отправлены были: Мышкин, Долгушин, Щедрин, Попов Михаил, Иванов Игнат, Минаков, Малавский, Буцинский, Геллис, Юрковский, Крыжановский, Кобылянский, Волошенко и Орлов Павел. Все они из Петрапавловской крепости были переведены в Шлиссельбург, кроме Крыжановского, отправленного на Сахалин, и Волошенко и Орлова, возвращенных на Кару. Ред.], а тех кто окончил срок каторжных работ, начали выпускать на поселение. Попко почему-то не попал в Шлиссельбург и, после моего отъезда, умер на Каре. Так как во время следствия задержан был перевод на поселение окончивших сроки работ, то в первую партию вошло несколько человек с близкими сроками каторги, в том числе и я. Нас отправили на поселение в Якутскую область, а меня назначили, как более «опасного» в Верхоянск. Путешествие наше продолжалось довольно долго, так как нам пришлось проехать более 3.000 верст. В Якутске я расстался с товарищами и уже один поехал в Верхоянск в сопровождении казака. До Верхоянского хребта мы ехали на лошадях в глубокий мороз — дело было в начале 1884 г., — мне товарищи достали полукибитку, и я не очень терпел от мороза. От хребта и иногда через самый хребет поездка совершалась на оленях в особых легких санях (нартах). На каждую дару оленей полагался один седок или пудов 5-6 клади, поэтому мы с казаками занимали нарт пять, нарты были соединены в один поезд с ямщиком во главе. Хребет довольно крутой, с него обыкновенно спускаются, направляя нарту вперед и привязывая к ней сзади оленей, которые упираются ногами и не позволяют нарте лететь вниз стремглав. Впрочем меня везли по менее крутой, так называемой лошадиной тропе.
    Станции расположены верстах в 150 одна от другой, а между ними находились совершенно не жилые, так называемые, поварни. Путешественники, останавливаясь на ночлег в поварнях, должны были сами нарубить дров и отопить помещение. Дорогой нигде нельзя достать провизии и потому приходилось пудами запасаться ею в Якутске. Казак нисколько не напоминал воина или полицейского, и, наблюдая наше путешествие со стороны, трудно было решить, кто кого везет: я ли его или он меня: кормить же его во всяком случае приходилось мне. Он лучше говорил по-якутски, чем по-русски и при том, как калмычанин по происхождению, некоторых русских букв не выговаривал. Я уже успел узнать несколько якутских слов, в том числе слово «соль». Однажды, казак попросил у меня чего-то к обеду, и я никак не мог разобрать чего. Я на удачу попросил его сказать по-якутски и только тогда узнал, что ему нужна соль — ранее он все повторял «шой». От Якутска до Верхоянска 1.000 верст, и мы были в дороге дней десять или более. В Верхоянске мы подъехали прямо к полицейскому управлению, где меня встретили товарищи политические и увели к себе на квартиру, находившуюся менее, чем в полуверсте от полиции. Я не предпринял никаких мер предосторожности и в короткое время отморозил себе нос. Незадолго до моего приезда политических разогнали из Верхоянска за неудавшийся побег вниз по Яне в лодке, сооруженной ими самими, и я застал только Арцыбушева, жену его Александрову и Зака; впрочем, кажется, и Стопани уже был в Верхоянске или скоро приехал. Зак скоро был увезен, и остался я только с Арцыбушевым. Вскоре я купил себе домик за 60 руб. на другом конце города и переехал туда. Пособия от казны я получал 15 руб. в месяц и мог на них прожить, хотя и далеко не роскошно. Арцыбушев не вел знакомств, не имел никакой работы и все время сидел, или вернее лежал, у себя в доме. Приходя к нему и осмотревшись, я перечислял ему все произведенные им за день работы в доме и всегда угадывал верно. Это мне удавалось потому, что я находил на полу все орудия — топор, нож и т. п. — которые он употреблял в течение дня. Верхоянск находится у полярного круга и потому в декабре солнца не бывает видно. Я, кажется, первый открыл Арцыбушеву, что несмотря на это, часа в два в Верхоянске бывает относительно светло. Арцыбушев по ночам читал и вставал уже тогда, когда наступали вечерние сумерки, т.-е. во втором часу дня. Несмотря на такое пассивное отношение к жизни, Арцыбушев был человек с большой энергией, пользовавшийся известностью в революционном мире.
    После меня приехал в Верхоянск Войнаральский, его поселили в 25 верстах от города, где с помощью якутов он выстроил себе домик-юрту. Для постройки юрты не нужно быть плотником, каждый может поставить четыре столба, связать их поперечными перекладинами, настлать потолок и приставить косо к перекладинам бревна, служащие стенами. Остается сделать кое-какие двери, оставить дверки для окна, на верх насыпать земли, а стены обмазать глиной — и дом готов. Зимой к оконным отверстиям приставляются льдины, пропускающие в юрту свет. Летом льдины заменяются обыкновенной слюдой и в редких случаях стеклянными рамами. Печки устраиваются также просто: собственно печек у якутов нет и их заменяют камины, устраиваемые в виде широкой трубы из жердей, обмазанных внутри толстым слоем глины. У Войнаральского юрта была довольно просторная. Меня тоже временно высылали в улус, т.-е. в волость, населенную якутами, где я проживал у одного уголовного ссыльного и скоро вернулся в город. В улусе нет сплошных поселений, и якуты живут каждая семья отдельно в верстах в 2-5, а в малонаселенных местах до 50 от соседнего жителя. В улусе я подучился немного якутскому языку, Войнаральский же с большим усердием занялся им и скоро свободно, объяснялся с якутами.
    Вернувшись в город, я стал подумывать о работе; первым делом мне хотелось купить себе коня, чтобы можно было свободно разъезжать весной по улусу для ознакомления с интересовавшею меня жизнью якутов. Как только настало светлое время года, я в полиции взял подряд на устройство кроватей для больницы за 50 руб., которые и употребил потом на покупку лошади.
    Верхоянск начал понемногу наполняться ссыльными. При мне прибыли: Мельников, Шульмейстер, Соломонов, Говорухин, Френкель, Гуревич с женой, Эдельман, Винярский, Капгер с женой, Залесский, Сосновский с женой, Дибин с женой, Резник, Стопани, Бызов с женой (солдат, осужденный за сношения с Нечаевым в Петропавловской крепости), и может быть еще один или два, фамилии которых не помню. Все они жили почти исключительно на пособия; местный купец, якут, давал им нужные товары в кредит. Мельников и Соломонов жили вместе со мной, для чего я расширил пристройкою свой домик. Остальные жили поодиночке или вдвоем в наемных квартирах. Соломонов и Капгер с женой приехали в Верхоянск уже после побоища, бывшего в Якутске в 1889 г. Жили ссыльные преимущественно своим кругом, хотя некоторые бывали и в местном обществе, которое было очень немногочисленно и готово было принять в свою среду самого «опасного» ссыльного. Войнаральский занимался торговлей, которую начал с целью покрыть долг, оставшийся после побега ссыльных. Мельников тоже на недолгое время пристраивался к торговле. Оба они оказались плохими купцами и в конце концов разорились. Я первое время занимался столярным ремеслом, а затем обратился в печника. Когда я расширял свой дом, якут печник, работавший в Верхоянске, куда-то исчез, мне же необходимы были печи, которые и пришлось делать самому. До этого времени я никогда не видел внутренности печи и не знал устройства, поэтому мне пришлось «изобретать». В конце концов я напал на самый обыкновенный план голландки. Настоящих голландок в городе не было — тамошние печи имели каких-нибудь пол-оборота, так что при хорошей топке из трубы выходил огонь. В таких местах, как Верхоянск, слава приобретается легко: увидев мою печь, обыватели стали заказывать мне постройку печей, полиция не отставала от них, и я был обеспечен работой полностью. Для кладки печей я пригласил Резника, а некоторые товарищи делали кирпич-сырец; — жженого кирпича в Верхоянске не было. Кроме этого, ссыльные иногда находили себе работу: один из них служил у местного купца-якута. Ссыльные пробовали ловить рыбу и рубить дрова, но особой удачи не имели. Когда я обстроил печи в городе, то, совместно с Соломоновым, принялся за плотническую работу. Она оказала на Соломонова благодетельное влияние; — он приехал к нам в Верхоянск, с сильно расстроенными нервами вследствие событий, происшедших в Якутске, кончившихся смертью нескольких ссыльных: друг его Зотов был ранен, затем казнен. Это было уже в 1889 году. Мы с Соломоновым построили себе новый дом, а старый отдали в аренду доктору, взявшемуся уплатить наш долг купцу. У большинства ссыльных особых занятий не было, но и при ничегонеделании мы вели в общем дружную жизнь; я помню только одно небольшое недоразумение между двумя ссыльными. Деловые общие собрания у нас бывали редко, только одно время сходились для обсуждения вопросов о тактике по отношению к начальству, но это не вызывало никаких недоразумений, и жизнь шла тихо и мирно. На 1 мая мы выходили не в поле, так как полей в крае не было, а на луг, и гуляли почти целый день, ведя между собой приличные случаю беседы. В общем большинство жило скучновато, хотя бы уже потому, что в Верхоянске не могло явиться сколько-нибудь серьезных планов побега; выйти из города было легко, но пройти далекий путь до Якутска или на север не было никакой возможности, потому что якуты всегда знали о всех мельчайших событиях в крае и даже о том, кто куда поехал или пошел. Новости этого рода они охотно передавали друг другу, и в случае побега кого-нибудь — якуты, без всякой цели донести, рассказывали бы в городе о том, что в таком то месте повстречался им неизвестный человек такого-то вида. Впрочем, надо признаться, я долго лелеял мысль о побеге, но не имея определенного плана не высказывал ее товарищам.
    Небольшое оживление у нас замечалось раз в три месяца — во время прихода из Якутска почты. Жители города, состоявшего из каких-нибудь полсотни домов, высыпали все на улицу, чтобы услышать какие-либо новости, ссыльные же направлялись в полицейское управление для получения писем и газет. Письма нам выдавались большей частью не распечатанные. Первые дни, по приходе почты, мы набрасывались на газеты, но, кажется, ни у кого не хватало терпения прочесть все по порядку по номерам. Книг у нас было мало, так что предаваться усердно чтению или научным занятиям почти не было возможности. Более других занимался Шульмейстер. Он был выдающийся человек и представлял собой интересный тип. До вступления на революционный путь он готовился в раввины и изучил хорошо священное писание; захваченный революционными идеями, он путем самообразования скоро стал вполне интеллигентным человеком; от раввинства же у него осталась способность к отвлеченному мышлению. Он и в Верхоянске сравнительно много читал, но охотно приходил в компанию, чтобы поиграть в винт. В 1900 году я встретил его, в качестве эмигранта, в Париже и дальнейшей судьбы его не знаю; полагаю, что он приспособился к французской жизни. В другом отношении не безынтересным типом был Стопани.
   Он в 1873 году случайно попал в среду революционеров и, долго не раздумывая, крепко воспринял революционную идею. (В Верхоянске он изрядно выпивал, но и в пьяном виде часто говорил о революции). Последнее время моего пребывания в Верхоянске я заметил, что он захандрил и стал все чаще и чаще говорить, что он уйдет из Верхоянска. Однажды я взял у местного учителя народной школы кусок мыла, под натуру, как у нас говорили, т.-е. с обязательством возвратить его, когда получу из Якуты. Мыло было завернуто в какую-то исписанную бумажку (которая оказалась подлинным заявлением Стопани на имя исправника о том, что он, Стопани, в сущности есть разыскиваемый правительством Дегаев). Стопани надеялся, что после такого заявления его увезут из Верхоянска, но полиция даже не внесла такой важной бумаги во входящий журнал и передала ее тоже в виде обертки для мыла учителю. Стопани имел известные способности и даже часто писал недурные стихи. Одно из его стихотворений понравилось обывателям и они часто распевали его хором. Нельзя не отметить также, в качестве особого характерного типа, и Капгера. Это был способный и высоконравственный человек, имевший много общего с толстовцами. Я не знаю, при каких обстоятельствах он стал революционером, но раз сделавшись таковым, он добросовестно исполнял все, к чему обязывало его звание и не отказался участвовать в Якутской истории, исход которой мало вязался с его идеалом нравственности, не допускающим насилия и тем более убийства. Он и в Верхоянске работал над собственным самосовершенствованием, но по возвращении в Россию отказался от всего, чем дорожил в молодости и чуть-ли не всецело вошел в дворянскую среду, с которой он боролся во время своего революционного периода жизни.
    Обыватели Верхоянска, не исключая и чинов полиции, не сторонились от ссыльных, как это бывало в больших городах, но большинство ссыльных имело мало сношений с ними. Точно также большинство ссыльных редко встречалось с якутами и не выучилось говорить по-якутски. Как в городе у обывателей, так и в улусах у якутов, твердо соблюдалось внешнее выражение почтения к человеку, по степени его важности или влиятельности. На самое первое место в обществе сажали исправника и ему подавали первый стакан чаю, хотя бы присутствовали дамы и даже заметные лица, как протоиерей, доктор и т. п., но по отношению к политическим ссыльным и те, и другие, особенно якуты, путались и не умели раз и навсегда определить положение их в обществе. Однажды я, местный купец и письмоводитель, вернее секретарь инородческой управы, ехали вместе и должны были сделать остановку [* Каждый проезжающий может в любое время дня и ночи заехать в улусе в дом к якуту и ему дадут место и даже накормят и напоят, если у хозяина есть что-либо из пищи, т. е. если он не круглый бедняк.] для обеда у одного, всем нам известного, довольно состоятельного якута. Этот якут обыкновенно к прибору самого важного, по его мнению, лица клал большую серебряную ложку, которую он имел в единственном экземпляре, а остальным обыкновенные тоже серебряные, но обыкновенного размера ложки. Я предложил своим спутникам решить вопрос, кто из нас удостоится большой ложки, и они не могли решить. Сам якут, по-видимому, тоже не мог решить этого вопроса и всем положил обыкновенные ложки. О политических ссыльных якуты по-своему соображали, что те ведут борьбу с царем, значит, сами происходят из знатных сословий, но теперь преследуются и потому трудно установить к ним то или другое твердое отношение. Присутствие в нашей среде многих евреев, принадлежащих к гонимой расе и во всяком случае далеких от царя, ничего не могло объяснить якутам, так как они не имели понятия о национальностях, живущих в России, и всех наших евреев считали и называли русскими. Якуты часто, особенно в путешествиях своих, напевают о всем том, что они видели, и однажды я слышал о нашем Френкеле песнь, начинающуюся словами «пятизубый Френкель» и т. д. Пятизубым он был назван потому, что у него были редкие зубы, но в общем певец относился к нему добродушно.
    Из нас более других встречались с якутами: Войнаральский, я, Мельников и Стопани; —последний жил с якуткой; Войнаральский тоже был женат на якутке. Я также женился в Верхоянске на приезжей из России акушерке, для которой мне приходилось иногда служить переводчиком. Кстати, замечу, что политические ссыльные в Якутской области находили себе жен почти только в одном «классе» женщин — среди акушерок. Конечно, были браки со ссыльными женщинами, но у нас, в Верхоянске, не было ссыльных девушек и даже из женщин, за исключением самого первого времени, только одна Зороастрова, жена Капгера.
    Я довольно часто ездил в «якуты», чтобы познакомиться с их жизнью и написал брошюрку «Верхоянские якуты», для напечатания которой потребовалось разрешение Иркутского генерал-губернатора. Особым знатоком якутов был Войнаральский: Войнаральский открыл у себя небольшое производство — мыловарение, но зола от единственного почти растущего в крае дерева — лиственницы — не годилась для этого производства, потому, что содержала мало щелочей. Чтобы ему помочь, я на лошади, купленной мною за первые полученные по столярному подряду деньги, отправился в далекий путь (в местность Бытинтай) верстах в 150 от Верхоянска, где растет тополь, признаваемый впрочем некоторыми учеными за особую разновидность осины. Там я сооружал громадные костры и вывез несколько пудов золы. Нужно заметить, что лес в Верхоянском округе считался не принадлежащим никому, а потому каждый мог его рубить сколько угодно.
    В Верхоянском крае было довольно сложное судопроизводство. Существовало три степени так называемой словесной расправы: 1) староста или князь, судивший словесно в том месте, где его застанут тяжущиеся, 2) улусная управа, находящаяся в Верхоянске, и 3) полицейское управление. Первые две инстанции якуты проходили большей частью сами, не требуя «адвоката». Впрочем, в управу приходилось иногда подавать письменные заявления. Для суда в высшей инстанции — полицейском управлении — в большинстве случаев уже требовался адвокат, могущий написать прошение или объяснение. Войнаральский имел довольно обширную практику. Мне также приходилось довольно часто писать для якутов, которые потом привозили мне что-нибудь в вознаграждение. Однажды ко мне обратился якут, обвинявшийся в растрате, в качестве опекуна вверенного ему на хранение имущества. Он не умел мне рассказать, как было дело, и потому я вначале отказался писать ему и сказал, что такое дело можно выиграть только взяткой. Он отправился к исправнику и намекал ему о вознаграждении, но, по его словам, исправник, узнав, что он был у меня, отказался принять какое бы то ни было вознаграждение. На его усиленные просьбы я обещал ему познакомиться с делом и скоро пересмотрел в полиции несколько томов, исписанных по вопросу о якобы растраченном им имуществе. Из чтения я убедился, что это дело не имело никаких оснований и раздуто неумелыми судьями-администраторами. Тогда я написал якуту прошение, и он быстро выиграл дело. Якут обещал мне дать за дело коня, а исправник благодарил за то, что я распутал дело, и предлагал мне даже вознаграждение: я шутя потребовал 6 листов бумаги, которые и получил, якут же уехал, и в течение года или более я его не видел.. Однажды потом мне пришлось быть в его краях, чтобы встретить небольшой транспорт чаю, сахару и пр., выписанный мной из Якутска. Мне пришлось совершенно случайно остановиться в доме моего якута, к которому пришел на ночлег и мой транспорт. Якут попросил у меня, не напоминая о выигранном мною деле, — фунт чаю — я дал; тогда он сказал, что к чаю нужно дать два фунта сахару; я тоже дал, полагая, что это все он желает взять за прокорм лошадей.
    Наконец он просит у меня бутылку водки, которую распил тут же, потчуя и меня. На другой день утром он объявляет мне, что на дворе для меня привязан черный конь — такие кони особенно ценятся в Верхоянске по редкости. Только тогда я понял ясно, что он заставил меня проделать весь обряд так называемого в крае «гощенья», разница была только в том, что если бы я «гостил» его, то я должен был бы налить ему первую рюмку водки из бутылки и со словами «гощу» передать ему бутылку. Всё русские, начиная от исправника и протоиерея, и кончая самым маленьким из служащих, занимались гощением якутов, чтобы получать от них почти даром коров и лошадей. Исправнику давался обыкновенно конь за такое гощение, которое якут заставил проделать меня, а остальные, смотря по чину, должны были приложить пять или десять рублей деньгами. Местные русские постоянно прибегали к этому обряду гощения и даже злоупотребляли им; якуты, с одной стороны, были недовольны наносимым им материальным ущербом, но, с другой стороны, видели в этом особый оказываемый им почет.
    Мне пришлось еще один раз проделать, уже по собственному почину, обряд гощения.
    Однажды я за 150 или 200 верст от города встретил двух политических ссыльных, направляемых через Верхоянск в Колымск. Они просили хозяина почтовой станции, богатого якута, продать им мяса, но он отказал им. Так как они нуждались в пище, то я предложил им свою помощь. Взяв у них бутылку водки, я проделал весь обряд гощения хозяина, который, видимо, как человек скупой, принял его не очень благосклонно. Но когда я начал говорить, что я гощу не на коня или корову, а только на то, чтобы он продал за деньги проезжающим мяса, он повеселел и мгновенно доставил просимое.
    Во время моего пребывания в Верхоянске полиция относилась в общем к нам благожелательно и даже с некоторым почтением. Одно время исправником был в общем не дурной человек, но любивший выпить и в пьяном виде скандаливший, вплоть до драки, или вернее, до избиения своего противника. Однажды он бросился с кулаками на местного учителя, но тот бежал, а исправник за ним. Учитель наконец забежал ко мне на двор, ища спасения, и исправник тотчас остановился. Таким образом, мой дом оказался чем-то в роде беста, куда мог скрыться от преследования всякий обыватель. Если таково было отношение к нам властей, то понятно, мы могли даже не замечать существования около десятков казаков, находившихся в распоряжении полиции; казаки были даже для нас полезными: они продавали нам получаемую в паек муку рублей по пяти пуд, в то время, как она стоила в казенном магазине 7 р. Казаки были в большинстве объякучены, говорили лучше по-якутски, чем по-русски, в качестве оружия имели испорченные, не могущие стрелять ружья и совершенно не похожи были на грозную воинственную силу. Я часто говорил, что три хорошо вооруженные человека могли бы арестовать начальство и объявить в Верхоянске республику, могущую до прихода войск из Якутска просуществовать несколько месяцев.
    Верхоянск считается полюсом холода, зимою температура доходит до 70 градусов мороза по Цельсию, лето очень короткое — я помню один год, когда последний весенний мороз был 7 июня, а первый осенний — 7 июля. Понятно, что при этих условиях заниматься земледелием было невозможно. Впрочем, мы пробовали сеять ячмень и однажды собрали несколько поспевших колосьев. Несмотря на такие неблагоприятные условия, мы занимались огородничеством, или вернее, подобием его. Мы сажали капусту, но вилков не получали и на зиму собирали только листья, картофель у нас получался, но только мелкий.
    Я прожил в Верхоянске до 1890 года. После Якутского побоища положение наше в Верхоянске не изменилось, но в последнее время, хотя и без видимых оснований, мы как будто ожидали чего-то неприятного. До моего отъезда наши ожидания не оправдались, но после него и в Верхоянске произошло столкновение между ссыльными и начальством. Ко времени моего отъезда я уже считался не поселенцем, а Устьянским крестьянином и мне разрешено было переехать на жизнь в Балаганск, Иркутской губернии, где я прожил недолго, и полулегально перебрался с семьей в Иркутск, а оттуда отправился по поручению местного отдела Географического общества на прииски в Олекминский округ, для изучения влияния приисков на жизнь якутов. Инициатором дела об использовании сил политических преступников, для изучения края, был административно сосланный Клеменц, один из бывших видных чайковцев, занимавший должность секретаря Географического общества. Генерал-губернатор Горемыкин относился к нему благосклонно и однажды за его работы в Географическом обществе подарил ему часы, на наружной доске которых была выгравирована тройка лошадей. Показывая эти часы, Клеменц обыкновенно говорил, что они должны напоминать ему о немедленной высылке на тройке, если он позволит себе действовать более или менее свободно.
    Собственно говоря, описанием жизни в Верхоянске кончается мой очерк жизни ссыльных, но я считаю не безынтересным сказать несколько слов о тогдашнем Иркутске, в котором также проживали ссыльные, но уже признаваемые начальством за полуграждан.
    Самая большая группа ссыльных сосредоточивалась в крупном торговом деле Громова, где они занимали более видные места. Сюда относятся: Лянды, Любовец и др. Другая группа служила на строящейся железной дороге: Паули, Дзбановский, Лури и пр. Я тоже временно служил на железной дороге, но в канцелярии. Затем были отдельные личности: Яковенко с женой, женщиной-врачом, известный писатель Серошевский, Брешко-Брешковская, Зайчневский, старый революционер, вокруг которого группировался небольшой кружок; из него я помню Голубева и Стеблин-Каменского.
    В Иркутске выходила довольно популярная в то время газета, «Восточное Обозрение», редактором которой после Ядринцева был И. И. Попов; он же был, и издателем газеты, на что давала ему средства жена, происходившая из богатой кяхтинской семьи. По возвращении из приисков, а частью и ранее, я также сотрудничал в газете и вел отдел сибирской хроники. Местные жители, благодаря этому, считали меня за сибиряка. В газете сотрудничали, с одной стороны, политические ссыльные: я, Зайчневский, Лянды и Ефремов, позднее других приехавший в Иркутск, с другой, видные чиновники генерал-губернатора: Корнилов и Дубенский. По делам газеты разномыслия у нас не было. Генерал-губернатор, по-видимому, знал об участии в газете своих чиновников, но терпел это; однажды, когда напечатан был в газете протест против издававшегося в Томске «Сибирского Вестника», подписанный вышеупомянутыми чиновниками и ссыльными, генерал-губернатор пожурил подведомственных ему чинов и, когда ему кто-то доложил, что политические тоже подписали протест, он сказал — ну, политические, это другое дело, они за то и присланы, а чиновникам протестовать в печати неприлично.
    В Иркутске мы изредка собирались, а многие из нас бывали на журфиксах у редактора газеты и у Лянды. Ссыльные жили в Иркутске обыкновенною городскою жизнью, как люди в большинстве занятые. Приезжие из дальних мест простые «мужички» с трудом приспособлялись к этой новой для них жизни. Они здесь уже не решались, как в Верхоянске, напр., остановиться по приезде в город у кого-либо из старожилов, а заезжали в гостиницу или к еще не успевшему «цивилизоваться» горожанину, вроде меня. Некоторые из иркутян считались даже визитами. Несмотря на это, почти все иркутяне оставались при прежних своих революционных убеждениях. Зайчневский же шел, можно сказать, и дальше. Кружок, сформировавшийся около него, внес в свой символ веры требование, что браки, как служащие часто помехой к революционной деятельности, должны быть исключены из жизни людей, желающих предаться служению делу. Незадолго до моего отъезда из Иркутска туда явился Натансон с женой и некоторые из народоправцев. В Натансоне в это время заметен был интерес к Марксу и социал-демократическому направлению, но по возвращении после революции 1905 года в Петербург, он впоследствии стал не социал-демократом, а эсером.
    В Иркутске, в начале моего пребывания там, еще не было социал-демократов, но потом поселился убежденный социал-демократ и потом большевик — Красин; случайно проездом бывали и другие.
    Политические ссыльные имели известное влияние на Иркутское общество, но настоящей пропаганды, они не вели. Молодежь местная в это время еще переживала нечто вроде начала 60-х годов и в ней стала пробуждаться жажда знаний, но о какой-нибудь положительной деятельности она еще не думала. Брешко-Брешковская пробовала вести пропаганду между девицами, мечтавшими о высшем образовании, но не имела успеха, и девицы остались ею недовольны. Независимо от этого и условия полицейского надзора делали пропаганду со стороны политических ссыльных почти невозможной.
    Меня и Войнаральского обыкновенно обходили в царских манифестах, но последний, изданный во время моего пребывания в Иркутске, коснулся и нас. Значась сибирскими крестьянами, мы по нашим судебным приговорам не имели, кажется, в течение 20 лет, права проживать в Европейской России. По манифесту это право было дано всем крестьянам из ссыльных; мы не были из него исключены. Войнаральский отправился в Россию в 1897 году и там умер. Я мог выехать только в 1898 году и поселился в городе Минске, где и встретил две революции 1905 и 1917 годов.
    С. Ковалик.
    /Каторга и Ссылка. Историко–Революционный вестник. Кн. 11. № 4. Москва. 1924. С. 139-171./


                                                                         СПРАВКА


    Сергей Филиппович Ковалик – род. 13 (25) октября 1846 г. в д. Свадкавичы Чериковского уезда Могилевской губернии Российской империи в семьи военнослужащего, сына казака Зеньковскога уезда Полтавской губернии, который выйдя в отставку в чине полковника, купил поместье Свадкавичы, в котором насчитывалась 100-150 крепостных душ. После окончания Могилевской гимназии Сергей обучался в Александровском Брестском кадетском корпусе, затем в Павловском военном училище, окончил Киевский университет со степенью кандидата математики. Один из организаторов «хождения в народ» революционных народников, был активным участником кружка «американцев», собиравшихся открыть в Америке коммуну российских революционеров с идеальным социалистическим обществом. В 1874 г. Ковалик был арестован и осужден к лишению всех прав состояния и каторжным работам в крепостях на 10 лет. Каторгу отбывал на Каре в системе Нерчинских рудников Забайкальской области. В 1883 г был отправлен на поселение в окружной город Верхоянск Якутской области, куда прибыл 6 января 1884 г. В 1898 г. вернулся из ссылки, жил в г. Менск, где 26 апреля 1926 г. умер от артериосклероза и был похоронен на Военном кладбище в Менске.
    Маша Кавадлишча,
    Койданава